December 30th, 2017

portret

Читая Горького ("Жизнь Клима Самгина")

За баржею распласталась под жарким солнцем синеватая Волга, дальше - золотисто блестела песчаная отмель, река оглаживала ее; зеленел кустарник, наклоняясь к ласковой воде, а люди на палубе точно играли в двадцать рук на двух туго натянутых струнах, чудесно богатых звуками.

- Шаба-аш! - заревел кто-то с берега. Грузчики выпустили веревки из рук, несколько человек, по-звериному мягко, свалилось на палубу, другие пошли на берег. Высокий, скуластый парень с длинными волосами, подвязанными мочалом, поравнялся с Климом, непочтительно осмотрел его с головы до ног и спросил:

- Папироску, барин, дашь, что ли?

Черными пальцами он взял из портсигара две папиросы, одну сунул в рот, другую - за ухо, но рядом с ним встал тенористый запевала и оттолкнул его движением плеча.

- Папиросу выклянчил? - спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за уха парня, сунул ее под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом, стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую от пыли и пота, как лицо его.

Самгин догадался, что пред ним человек, который любит пошутить, шутит он, конечно, грубо, даже - зло и вот сейчас скажет или сделает что-нибудь нехорошее. Догадка подтверждалась тем, что грузчики, торопливо окружая запевалу, ожидающе, с улыбками заглядывали в его усатое лицо, а он, видимо, придумывая что-то, мял папиросу губами, шаркал по земле мохнатым лаптем и пылил на ботинки Самгина. Но тяжело подошел чернобородый, лысый и сказал строгим басом:

- Опять, Михаиле, озорничать норовишь? Опять скандалу захотелось?

Запевала в красной рубахе ловко и высоко подплюнул папиросу, поймал ее на ладонь и пошел прочь, вслед чернобородому, за ними гуськом двинулись все остальные, кто-то сказал с сожалением:

- Помиловал... эх!

Вся эта сцена заняла минуту, но Самгин уже знал, что она останется в памяти его надолго. Он со стыдом чувствовал, что испугался человека в красной рубахе, смотрел в лицо его, глупо улыбаясь, и вообще вел себя недостойно. Варвара, разумеется, заметила это. И, ведя ее под руку сквозь трудовую суету, слыша крики "Берегись!", ныряя под морды усталых лошадей, Самгин бормотал:

- Что общего между мною...

- Берегись!

- Между нами, - поправился он, - и этими? За нами - несколько поколений людей, воспитанных всею сложностью культурной жизни...

Он во-время понял, что слова его звучат и виновато и озлобленно, понял, что они способны вызвать еще более озлобленные слова.

- Именно мой демократизм обязывает меня видеть всю глубину различия между мною и полудикарями...

Нет, говорилось все не то, что нужно было сказать для Варвары.

- Общество, построенное на таких культурно различных единицах, не может быть прочным. Десять миллионов негров Северной Америки, рано или поздно, дадут себя знать.

Тут Варвара выручила его:

- Страшно хочу пить, - сказала она, - идем скорее! И через несколько шагов снова начала восхищаться:

- Как удивительно они пели! И - какая ловкость, сила...

Самгин ласково и почти с благодарностью к ней заметил:

- Вот видишь: труд грузчиков вовсе не так уж тяжел, как об этом принято думать.

portret

Не о Третьей ли программе партии (и о многих других "левых" программах) писал Энгельс?

"Для г-на Дюринга насилие есть нечто абсолютно злое. Первый акт насилия был, по его мнению, грехопадением. Вся его доктрина есть нытье по поводу того, что этот акт насилия заразил первородным грехом всю историю вплоть до настоящего времени, что все законы природы и законы социальные позорно извращены этим орудием дьявола — насилием. Что насилие играет в истории еще и другую роль, именно революционную роль, что оно, по словам Маркса, является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым, что насилие является тем орудием, посредством которого общественное движение пролагает себе дорогу и ломает окаменевшие, омертвевшие политические формы, — обо всем этом ни слова у г-на Дюринга. Лишь со вздохами и стонами допускает он возможность того, что для ниспровержения эксплуататорского хозяйничанья понадобится, может быть, насилие — к сожалению, изволите видеть, ибо всякое применение насилия деморализует, дескать, того, кто его применяет. И это говорится несмотря на тот высокий нравственный и идейный подъем, который бывал следствием всякой победоносной революции! И это говорится в Германии, где насильственное столкновение, которое ведь может быть навязано народу, имело бы по меньшей мере то преимущество, что вытравило бы дух холопства, проникший в национальное сознание из унижения Тридцатилетней войны. И это тусклое, дряблое, бессильное поповское мышление смеет предлагать себя самой революционной партии, какую только знает история?"
(Ф. Энгельс, "Анти-Дюринг")

portret

Перспективка

Если в отношении социализма и — тем более — коммунизма у нас встречается много разногласий, то по отношению к капитализму, думаю, их гораздо меньше. Я лично никаких перспектив при капитализме не вижу. Ни для себя лично, ни для будущих поколений, ни для отдельно моей страны, ни для мира в целом. Тупая безнадега. Очень справедливо говорил в свое время Б. Брехт («Песня о классовом враге»):

Кто из нас не отважился драться,

Отважился умирать.

И это действительно так. Умирать — не в смысле немедленной смерти, но постепенной, не лишенной приятного времяпровождения. Спиваться, умирать от отсутствия лекарств и врачебной помощи, от безработицы и всех ее «спутников», становиться жертвами преступлений и терактов, уходить из жизни без продолжения рода или просто тупо по-животному существовать и т.п. Так или иначе, но умирать.

Или же бороться. Только два пути.

portret

Ну вот нравится мне это. Ничего не могу поделать.

Алексей Эйснер

1928 г.

КОННИЦА

Толпа подавит вздох глубокий,
И оборвется женский плач,
Когда, надув свирепо щеки,
Поход сыграет штаб-трубач.

Легко вонзятся в небо пики.
Чуть заскрежещут стремена.
И кто-то двинет жестом диким
Твои, Россия, племена.

И воздух станет пьян и болен,
Глотая жадно шум знамен,
И гром московских колоколен,
И храп коней, и сабель звон.

И день весенний будет страшен,
И больно будет пыль вдыхать...
И долго вслед с кремлевских башен
Им будут шапками махать.

Но вот леса, поля и села.
Довольный рев мужицких толп.
Свистя, сверкнул палаш тяжелый,
И рухнул пограничный столб.

Земля дрожит. Клубятся тучи.
Поет сигнал. Плывут полки.
И польский ветер треплет круче
Малиновые башлыки.

А из России самолеты
Орлиный клекот завели.
Как птицы, щурятся пилоты,
Впиваясь пальцами в рули.

Надменный лях коня седлает,
Спешит навстречу гордый лях.
Но поздно. Лишь собаки лают
В сожженных мертвых деревнях.

Греми, суворовская слава!
Глухая жалость, замолчи...
Несет привычная Варшава
На черном бархате ключи.

И ночь пришла в огне и плаче.
Ожесточенные бойцы,
Смеясь, насилуют полячек,
Громят костелы и дворцы.

А бледным утром – в стремя снова.
Уж конь напоен, сыт и чист.
И снова нежно и сурово
Зовет в далекий путь горнист.

И долго будет Польша в страхе,
И долго будет петь труба, –
Но вот уже в крови и прахе
Лежат немецкие хлеба.

Не в первый раз пылают храмы
Угрюмой, сумрачной земли,
Не в первый раз Берлин упрямый
Чеканит русские рубли.

На пустырях растет крапива
Из человеческих костей.
И варвары баварским пивом
Усталых поят лошадей.

И пусть покой солдатам снится –
Рожок звенит: на бой, на бой!..
И на французские границы
Полки уводит за собой.

Опять, опять взлетают шашки,
Труба рокочет по рядам,
И скачут красные фуражки
По разоренным городам.

Вольнолюбивые крестьяне
Еще стреляли в спину с крыш,
Когда в предутреннем тумане
Перед разъездом встал Париж.

Когда ж туман поднялся выше,
Сквозь шорох шин и вой гудков
Париж встревоженно услышал
Однообразный цок подков.

Ревут моторы в небе ярком.
В пустых кварталах стынет суп.
И вот под Триумфальной аркой
Раздался медный грохот труб.

С балконов жадно дети смотрят.
В церквах трещат пуды свечей.
Всё громче марш. И справа по три
Прошла команда трубачей.

И крик взорвал толпу густую,
И покачнулся старый мир, –
Проехал, шашкой салютуя,
Седой и грозный командир.

Плывут багровые знамена.
Грохочут бубны. Кони ржут.
Летят цветы. И эскадроны
За эскадронами идут.

Они и в зной, и в непогоду,
Телами засыпая рвы,
Несли железную свободу
Из белокаменной Москвы.

Проходят серые колонны,
Алеют звезды шишаков.
И вьются желтые драконы
Манджурских бешеных полков.

И в искушенных парижанках
Кровь закипает, как вино,
От пулеметов на тачанках,
От глаз кудлатого Махно.

И, пыль и ветер поднимая,
Прошли задорные полки.
Дрожат дома. Торцы ломая,
Хрипя, ползут броневики.

Пал синий вечер на бульвары.
Еще звучат команд слова.
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова.

А в упоительном Версале
Журчанье шпор, чужой язык.
В камине на бараньем сале
Чадит на шомполах шашлык.

На площадях костры бушуют.
С веселым гиком казаки
По тротуарам джигитуют,
Стреляют на скаку в платки.

А в ресторанах гам и лужи.
И девушки сквозь винный пар
О смерти молят в неуклюжих
Руках киргизов и татар.

Гудят высокие соборы,
В них кони фыркают во тьму.
Черкесы вспоминают горы,
Грустят по дому своему.

Стучит обозная повозка.
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык...

Очнись, блаженная Европа,
Стряхни покой с красивых век, –
Страшнее труса и потопа
Далекой Азии набег.

Ее поднимет страсть и воля,
Зарей простуженный горнист,
Дымок костра в росистом поле
И занесенной сабли свист.

Не забывай о том походе.
Пускай минуло много лет –
Еще в каком-нибудь комоде
Хранишь ты русский эполет...

Но ты не веришь. Ты спокойно
Струишь пустой и легкий век.
Услышишь скоро гул нестройный
И скрип немазаных телег.

Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь! – Русские солдаты
Уже седлают лошадей.